15 мая 2012

В отделении для недоношенных детей в одной из московских горбольниц день протекал примерно по следующему графику: к восьми тридцати утра в гардероб стекались разные женщины, отличающиеся друг от друга возрастом, внешностью одеждой. Стекались из разных концов города, с разным настроением. Быстро сдавали верхнюю одежду и обувь, привезенное с собой грудное молоко (если оно было), одевали тапочки, смотрели журнал с детским весом. Кто-то радовался прибавке веса, кто-то, наоборот, огорчался потере. Затем, мимо старушки шла в раздевалку, откуда уже выходили все чем-то похожие друг на друга — все в халатах, косыночках, с целлофановыми пакетиками в руках. В них лежали книжки, яблоки, пара бутербродов — все, что необходимо для коротания долгого дня.
Потом поднимались на второй этаж в отделение. Сначала попадали в комнату отдыха матерей, которую коротко называли кухней. Там в ряд стояло несколько столов, была раковина, газовая плита с вечными чайниками. На столе уже стояла кастрюля с завтраком, тарелка с крупно нарезанным хлебом, сливочным маслом, плавленым сыром, колбасой. Начинался рабочий больничный день. Предстояло быстро позавтракать, попить чаю с молоком, затем переодеться в тонкий казенный халатик, приготовиться к кормлению и выстроиться всем в коридоре около молочной кухни в ожидании, когда разрешат разойтись по боксам и заняться детьми. Теперь уже стоящие около стен и окон женщины были совсем похожи друг на друга и назывались одним словом — мамочки. Именно так к ним и обращались в отделении. «Мамочки, принесите кто-нибудь горячей воды», или «Мамочки из 33-го бокса есть? Надо помочь убраться», или «Мамочка, да отойдите вы от окна раскрытого — сами заболеете и ребенка заразите». Затем мамы расходились по боксам кормить детей.
Редко кто в первый же день был допущен к ребенку. Обычно сначала в часы кормления разрешали зайти в бокс и посмотреть на малыша, а потом из-за стекла наблюдать, как сестра пеленает и кормит из бутылочки. Потом разрешали приходить и самой кормить. И только потом уже, как это официально называлось «допускали к уходу», т. е. самостоятельно пеленать, взвешивать до и после кормления, около двенадцати часов купать, что было самым интересным и волнительным. Допущенные к уходу мамочки считались самыми опытными и счастливыми. Остальные же старались как можно дольше продержаться у стеклянной стены бокса, выглядывая своего малыша в ряду пластмассовых кювет. Кюветы были прозрачными, поэтому смотреть на ребенка, затаив дыхание, хотелось часами. Но стоило чуть-чуть задержаться у своего бокса, как в коридоре неизменно возникала необъятная женщина в темно-зеленом халате и высоком чепце, и начинала ругаться всегда одними и теми же фразами. Обычно она сидела за столиком в коридоре и гоняла мамочек, которым хотелось подольше посмотреть на своего ребенка. Если же ее вдруг не случалось на месте, мамочки немедленно прилипали к стеклам. Но исчезала она ненадолго. А завидев подобное безобразие (по ее мнению), она начинала ругаться еще громче и фразы звучали вслед мамочкам раза по три-четыре подряд. Никто точно не знал, какую она занимала должность, но казалось, что ее работа и заключается в этом, по ее словам, соблюдении порядка в отделении.
После кормления мамочки снова собирались на кухне. Надо было протянуть три часа до следующего допуска к ребенку. Затем после него пообедать и дотянуть до трех часового, последнего кормления. После него мамочки покидали отделение и в гардеробе снова становились разными женщинами, которые разбегались кто по домам, кто по делам.
Как и во всяком случайном коллективе надо было найти что-то отвлеченное и вместе с тем общее, чтобы как-то скрасить интервал между общением с детьми. После утренней кормежки, более опытные мамы инструктировали только пришедших, робких и взволнованных, быстро узнавалось кто, как и с чем сюда попал и снова становилось скучно. Вот тут-то и появлялось спасение — тетя Паня. Женщина лет 70 — 75, седая, аккуратная и на редкость разговорчивая. В ее обязанности входило мыть полы, приносить и раздавать мамам еду. Сама она своих подопечных называла очень забавно — «дети». Выходя из коридора «мамочки» становились «детьми». «Дети, вы хорошо покушали?», или «Дети, кто колбасу не доел — ну-ка доедайте, мне вашего не нужно», «Дети, я сейчас тут быстро вымою — и за обедом», «Дети, хорошие мои, я в субботу не приду — без меня будете». Тут дети начинали жаловаться на Нину Тарасовну, которая заменяла тетю Паню: опять она завтра стащит пакет кефира, опять на обед не хватит котлет, опять она будет делать вид, что ничего не слышит и не понимает. Тетя Паня с готовностью охала и жалела «детей», но говорила, что Нина Тарасовна и вправду плохо слышит и связываться с ней не стоит. Тогда ей начинали задавать разные вопросы и она с готовностью пускалась в рассуждения.
Как-то раз зашел разговор о роли детей в укреплении семьи, а потом незаметно перешли на тему частых разводов. Тетя Паня приостановилась в дверях, прислушалась, всплеснула руками и тут же встряла в разговор:
— Вы что, дети, без мужика — это совсем худо, особенно потом. Вы ужо мене, старухе, поверьте.
— Ну, теть Пань, тебе виднее, ты вон сколько со своим прожила, да и сейчас вместе старость коротаете, редко это бывает.
— Ой, что вы, дети. Я замуж-то за Самого только третий год как пошла… А мой-то помер, оставил мене…
— Это что ж, теть Пань, любви все возрасты покорны? А может богатый шибко?
— Ой, да что вы, дети! Какая уж любовь в наши годы.— Тетя Паня задумчиво полоскала тряпку в ведре.— Это я своего-то по молодости дюже любила… Так ведь помер он у мене… Сердце у него больное было…— Тетя Паня бросила тряпку в ведро и резко выпрямилась. — Богатый… Скажете, дети, тоже! Что мене, на старости лет много денег надо что ли? Да и я сама себе голова — и пенсию получаю и с вами тут работаю.
— Так зачем замуж-то пошла?
— Зачем, зачем…— Тетя Паня снова сердито принялась полоскать тряпку в ведре. Потом накрутила ее на швабру.— Зачем, зачем…— повторила она. Начала сосредоточенно тереть пол, остановилась.
— Я вам, дети, так с кажу. Мой-то помер, я к дочке жить пошла. Семья у ней хорошая, небогатые, но в достатке, детишек двое — Нинка да Егорка, меж собой ладют вроде… Мене к себе звали — не то, что навязалась я, и угол у мене там свой был…— Тетя Паня посмотрела в окно и задумалась.— Да и вроде как не чужая я им была… А вот… И не то чтоб не любили они мене… У их свои, нравы, конечно.
— Не сжилась с молодежью, да, теть Пань? — участливо подсказал кто-то.
Тетя Паня продолжала задумчиво смотреть в окно. Покачала головой и вздохнула:
— Не жалели они мене… Совсем не жалели. Будто я старая, так и нету у мене души, и поговорить со мной не об чем по-хорошему, так поговорить. Бывало, уложу детишек, сказку скажу им, свет погашу, выхожу из комнаты — и такая тоска, так одиноко, совсем, будто неприкаянная. Мужик ейный на кухне в телевизор уставился, сама в комнате по телефону… У их вся жизнь в телевизоре, да по телефону… Вот и маялась я… А они, бывало, и попрекнут еще: что, мол, бабка как тень ходишь, не спится — делом займись. А я за день так намаюсь так намаюсь — дети озоруют, и убрать, и покормить, и в магазин, сами думают, раз я дома — так и не устаю вовсе… А что, дети, у мене подругу мою до смерти так загоняли, да загоняли… А ведь не чужие люди… Никогда не желали они мене… Да что мене, они и друг друга-то, молодые, не жалеют. Хватятся, дурачье — поздно будет.
Тетя Паня, словно очнувшись, стала возить шваброй по полу.
— Одно утешенье было — к Егорушке своему поеду, сяду на лавочку, у мене там березка да рябина, да земляникой заросла могилка то вся… Знаете, дети, чтоб красиво было — это ж столько сил надо, столько времени, а кому кроме мене это надо? Да и земля, дети, там такая суровая, глина одна да песок… Вот приеду, на лавочку сяду, да Егорушке своему жизнь-то свою и рассказываю, кручинушку свою…
Тут тетя Паня усмехнулась:
— Так я Самого на остановке-то и встренула. Подошел, пьяненький конечно: «Что,— говорит,— бабка, никто нас с тобой не пожалеет, только березы да вороны, да от них слова то не услышишь. А слово то доброе — оно, эх, сила…» Да, так и сказал. А у него старуха там похоронена. Тоже один он маялся, ненужный никому.
— Ну и чего, теть Пань, стали на свидания ходить?
— Ой, ну до чего ж вы, дети, темные. Ежели жить правильно, усопших когда положено поминать, так и частенько на кладбище бывать надо. Так и повелось: я к Егорушке, он к своей старухе. Вот все и встречались… И слово за слово… А потом он мене к себе стал звать жить — вдвоем веселее оно, легче.
— И что, теть Пань, жалеет?
— А как же ему мене не жалеть? И я его жалею. Старые мы ведь, одинокие…
— А кто позавчера с фингалом пришел?
— Ой, ну вы, дети, странные — мужик ведь. Ну, попивает. А потом он это со страху, от отчаянья — он же тоже сердешник… Так мне, видно, на роду написано… Ну и вот — как напьется, так заладит — ты, старуха своего пережила, и меня переживешь… Смешной, я, говорит «тебе денег давать не буду больше, живи со мной так, по-людски, не по расчету». Да старый он, дурной уже совсем. Мужики, они ж и так, что дети малые неразумные, а под старость и совсем ум теряют… Будто и не понимает, что не за деньгами я к нему пришла, да и звал то он не за этим. Тетя Паня подняла голову и посмотрела на часы:
— Ой, дети, вам же кормить пора, бегите скорее…— она осеклась, словно хотела еще что-то добавить, но, видно, передумала.